— Кухонный нож!
— Схватил вот такой кухонный нож и — на! — стагушенции в гогло!
— Пгямо в гогло!
— А потом хвать из могозилки пять кило говядины — и ходу!
Редакционная публика, в полном соответствии со справедливой убежденностью рассказчиков в сокрушительной силе своего таланта, ойкала, айкала и стремилась возможно шире отверзть глаза и раскупорить уши, чем руководил прекрасный порыв — расширение кругозора, столь важное для всякого литератора пополнение багажа знаний.
— Ведь это кошмар! Кошмар! — сокрушалась очаровательная Линочка Арьешвили, кутаясь в пуховую шаль апельсинового цвета. — Просто мороз по коже.
Худой и длинный начальник отдела поэтов в такт каждому ее слову тряс своей лысеющей маленькой головой, и, лишь она умолкла, не замедлил вставить собственное невеселое слово:
— До чего мы дожили! Это же подумать только!
Общественное признание еще укрепило отчаянную веру Нинкина и Милкина в себя, которая, ей-богу, ничуть не нуждалась ни в каком допинге.
— А в Новогигеево! В Новогигеево! — заголосил было Милкин.
Но Нинкин, взяв на октаву выше, умело оттеснил его партию:
— В Новогигеево четыгнадцатилетний пагень, находясь в состоянии тяжелейшего алкогольного опьянения, изнасиловал свою мать. Он уг’ожал ей г’анатой Ф-1!
— Ф-2.
— А я говогю: Ф-1! Я сам был на месте пгоишествия! Мать не смогла такого пегенести — и тут же выбгосилась с одиннадцатого этажа. Тогда этот хлопец выдегнул из г’анаты чеку. В дегжал, вот так дегжал ее в гуках. Но, к счастью, лимонка оказаласьле не совсем испгавной, и взгыв получился несильный. Ожог лица, множественные оскольчатые ганеняя гук…
— В квагтиге. взгывной волной выбило стекла! — ухитрился ввернуть Милкин.
— …в квагтиге взгывной волной выбило все стекла. Пагень в тяжелом состоянии доставлен в шестьдесят девятую гогбольницу.
Миг одеревенелости слушателей знаменовал самоочевидный триумф явленного артистизма, и тотчас все вновь заойкали, зауйкали. Алла Медная, с трудом отгоняя роящиеся мысли о том, быть ли ей и кем в редакции быть, ощутила необходимость явить чтимую во всяком коллективе солидарность.
— Вот, наглядный пример, — несколько резонерски от непроходящего теснения в голове заметила она. — Данный случай как нельзя лучше демонстрирует девальвацию в обществе нравственных ценностей. Ничего удивительного: когда ни веры, ни любви, ни доброты…
В этот момент она ощутила на своих плечах мягкие руки (не спутать ни с какими другими) Имярека Имярековича, подошедшего на веселый шум.
— Я всегда говорил, — произнес негромким, вкрадчивым голосом главный редактор, чего, впрочем, было достаточно, чтобы улегся общий галдеж. — Я всегда говорил, что Аллочка у нас человек исключительных душевных качеств. Я бы сказал: высокоморальный человек.
— Ну что вы! — вежливо смешалась Алла Медная. — Я очень далека от совершенства.
Имярек Имярекович шутя взял за загривки виртуозов разговорного жанра и под умиленно-одобрительные аплодисменты коллектива так повел их в свой кабинет.
А тут и рабочий день закончился.
По дороге домой Алла чуть успокоилась; она твердо резала пространство, не обращая внимания на встречные мешкотные локти и сумки, не замечая вообще ничего вокруг, уверенно — как бронетранспортер. Домой она заскочила разве что минут на пять: не разуваясь прошла в комнату с полосатым диваном, не разуваясь же и не снимая пальто, заменила юбку на более целомудренную, заглянула в книжный шкаф, пошуршала в ящиках письменного стола — и вышла вон, не бросив на опешившего супруга и полвзгляда. Она уносила с собой три вещицы: небольшую фотографию сына Славика, на которой он был запечатлен в двухмесячном возрасте; изготовленный на стародедовский манер перстень со звездчатым сапфиром, найденный в умывальнике редакционного туалета, принадлежавший (в том не было сомнений) Тамаре Петровне, и который Алла вот уже третий год собиралась вернуть владелице; и тощую пачку твердо конвертируемых западногерманских банкнот, по двадцать марок каждая.
Путь ее, как уже можно предположить, лежал к дому пятидесятивосьмилетней начальницы отдела критики — Тамары Петровны Филатовой. Алле никогда не случалось бывать в этом доме, потому к диктату ответственности примешивалось простое человеческое любопытство.
— Аллочка? — Хозяйка сняла предохранительную цепочку и открыла дверь пошире.
— Тамара Петровна, — Алла слегка потупилась и провела по коврику на пороге носком сапога. — Если вы заняты, — я тут же уйду.
— Нет, нет, зачем же? Входите, пожалуйста.
На Тамаре Петровне было шерстяное платье глубокого зеленого цвета, в ушах фиолетовые камни в оправе из белого металла. Алла прошла в комнату. Буфет, секретер с косматыми сфинксами, два кресла и диван, хитро совмещавший в себе фараонскую величавость и барочную жеманность, чуть ли не работы Жакоба, — мебель, находящаяся здесь, была сработана из палисандра. Большие плоскости красного дерева, четкие и прямые ампирные формы предметов подчеркивались введением тонких латунных полосок, окаймляющих их. Этого оказалось достаточно, чтобы подстегнуть Аллину дерзновенность.
— Я, собственно… не знаю, как даже… — начала гостья, лишь только воспользовалась предложением присесть.
— Может быть, чаю? — почему-то заволновалась хозяйка. — У меня мед есть. Алтайский.
— Ой, большое спасибо, я только что дома напилась, — сказала Алла самым естественным голосом. — Я к вам… А, впрочем, давайте чаек погоняем!